Фигль-Мигль

К.Леонтьев: подвиг разведчика

Из номера: 09. Выход рядом
Оно

Всю жизнь он, как укротитель, хлопал бичом, готовый быть растерзанным, а звери отворачивались и

равнодушно зевали…

Г.Иванов

Имя К.Н.Леонтьева (1831-1891) прежде всего вызывает в умах читателей традиционный образ непризнанного и непонятого гения, чей поучительный пример в очередной раз иллюстрирует историю печальной судьбы мыслителя, оказавшегося в высшей степени несозвучным основополагающим идеям своего времени. Леонтьев никогда не претендовал на роль властителя дум, на манер Льва Толстого, а рубищу и духовной власти пророка без сомнения предпочел бы красивый мундир и реальную административную власть хотя бы губернатора, в нем увидели человека, великие возможности и амбиции которого были задавлены и искалечены течением жизни, бодро стремившейся в противоположную указанной им сторону.

«Это был Кромвель без меча, без тоги, без обстоятельств; в лачуге за городом, в лохмотьях нищего (…) Прошел муж великий по Руси и лег в могилу. Ни звука при нем о нем: карканьем ворон встречен и провожен. И лег и умер в отчаянии, с талантами необыкновенными».

Это знаменитое высказывание Розанова цитируют обычно все пишущие о Леонтьеве, попутно недоумевая, как это вышло, что «великий муж», пока был жив, не удостоился не только признания, но и серьезной полемики. Сам Розанов говорит, что идеи Леонтьева «были исключительны, и не удивительно, что не принялись». С.Н.Дурылин, в 1935 году готовивший к публикации автобиографические записки Леонтьева, включил его в свою гипотетическую «истории непрочитанной русской литературы». И все же представляется, что современники прочли Леонтьева, и если он был не признан, то только потому, что слишком хорошо понят. Не зря в 1892 году, сразу после смерти Леонтьева, С.Н.Трубецкой пишет: «Он жил своим умом, и если он пользовался при жизни ЗАСЛУЖЕННОЙ неизвестностью, то это не вследствие недостатка оригинальности и таланта». А Мережковский в эссе «Страшное дитя» (1910) патетически восклицает: «Не читали его, не говорили о нем, но молча исполняли пророчества. Чего же больше? Не слова, а дела важны для учителя жизни. Слова не услышаны, зато дела сделаны».

За такую похвалу, да и по совокупности трудов, Леонтьев, скорее всего, предложил бы Д.С.Мережковского отечески посечь на съезжей (хотя высечь этого «провидца духа» оказалось не под силу самому времени). Впрочем, в начале века – совсем как сейчас – говорить можно было уже все что угодно: это не имело значения.

В эпохи исторических переломов ищут и находят пророков. Леонтьев, чающий нового будущего и поэтому легко похоронивший двести лет отечественной истории («Конец петровской Руси близок… И слава Богу. Ей надо воздвигнуть рукотворный памятник и еще скорее отойти от него, отрясая романо-германский прах с наших азиатских подошв!»), под резвыми перьями Вл.Соловьева, Розанова, Бердяева превратился в «человека последних слов», «Кассандру православно-самодержавной России» (опять Мережковский). То, что он был «вдохновенный проповедник реакции» (С.Булгаков), конечно, сильно коробило. Не спасали и «таланты необыкновенные». Сквозь зубы признается, что «проповедник» был-таки «самым независимым и свободным русским писателем», – да и то признается только по той причине, что накануне предсказанной страшной эпохи думали, что она уже изжита: это делало благодушнее. Еще каких-нибудь тридцать лет, и Г.Иванов, нахлебавшийся истории «по самое не могу», не постесняется назвать Леонтьева предтечей фашизма.

Что всех бесконечно утешало – недостаточное, скудное образование Леонтьева. «Совершенный дилетант», «малоквалифицированный учитель». В конце концов, стоит ли принимать всерьез блестящие парадоксы «ненастоящего» философа, не создавшего единой системы и запутавшегося в методологических противоречиях. Кромвелю необязательно сидеть на университетской скамье, но незванные «кромвели из лачужек» должны быть скромнее.

И при жизни заслуживший эти упреки Леонтьев энергично отбивается, переводя разговор в совершенно иную плоскость. «Для того, чтобы судить о чем-нибудь, я ни других, ни себя не считаю обязанными знать литературу по предмету суждений. В наше время нестерпимого многописания трех жизней не достало бы на это». И дальше: «Недостает времени мыслить свое, когда беспрестанно изучаешь чужое. Недостает в голове простора для вольного мышления, когда она подавлена избытком фактов. Человек приучается все более и более бояться ошибок и убивает этой боязнью в себе ту силу фантазии и то дерзновение мысли, без которых невозможны ни замечательные открытия, ни великие гипотезы».

Все учение Леонтьева задумывалось не как отвлеченная доктрина, а как «руководство к действию». Историософские изыскания интересуют его главным образом с точки зрения принадлежности их к текущему моменту. Вся его социальная философия – это критика современного исторического периода «вторичного смешения», эгалитарного прогресса, Европы как олицетворения побеждающих уравнительных тенденций, – и пресловутый «византизм», необходимый для того, чтобы противопоставить ненавистному настоящему какой-либо положительный идеал будущего. С этим связано и то, что Розанов назвал «монотонностью тезисов»: для Леонтьева было важно не высказаться вполне, но быть вполне понятым в основных начертаниях своей концепции («Я не боюсь повторений. Раз решившись писать об этом, я боюсь только неясности»).

Певец философски осмысленного деспотизма, ненавидящий «буржуазную, прозаическую, хамскую, подлую Европу» и постоянно третирующий Россию («К тому же Россия оригинальна тем, что в ней всего можно ожидать наихудшего, когда дело идет о высшей культуре» и многое подобное), ко всему сущему, «от минералов до человека», прилагал единственно для него важный критерий. Деспотическая власть – это идея, созидающая государство и обеспечивающая его обособленность как культурного феномена:

«…культура есть не что иное, как СВОЕОБРАЗИЕ, а своеобразие ныне почти везде гибнет преимущественно от политической свободы. Индивидуализм губит индивидуальность людей, областей и наций».

Для Леонтьева сила потеряет всю свою ценность, если не будет красивой. Он не распространяет эстетику на жизнь, но в самом проявлении жизни видит воплощенную эстетику. Поэтому ему дороги люди, «любящие прекрасное в самой жизни, а не на одной только бумаге или в скучных концертах и на кладбищах музеев», поэтому жизнь, лишенная эстетики, равносильна для него распаду, смерти, поэтому ему ненавистна олицетворяющая этот распад фигура буржуа. Он холодно отзывается о Достоевском («слишком сложно, туманно и к жизни не приложимо»), а, говоря о Толстом, отделяет «гений романиста» от «свинства человека и проповедника».

«Пышность» жизни подразумевает ее полноту и в добром, и в злом. «Вывести насилие из исторической жизни это то же, что претендовать выбросить один из основных цветов радуги из жизни космической…» Для самого Леонтьева «надо немножко зверства в жизни порядочного человека. Какая-нибудь слишком честная профессура меня вовсе не пленяла. Я хотел на казацкую лошадь, хотел видеть раненых, убитых людей…»

Примирить эстетику с общеобязательной моралью оказывается невозможным, ведь есть зло – и зло, и «какой-нибудь красавец Александр Македонский, в пернатом шлеме» несопоставим с буржуазией, «развратничающей вовсе не к роже». Леонтьев старается снять противоречие, подчиняя мораль мистике религиозного чувства.

А религиозное чувство в какие-либо отношения с эстетикой (принятие или антагонизм) вступать не может: оно эстетику «игнорирует, знать не хочет». Александр Македонский сам по себе, «не убий» – само по себе. И Леонтьев бесконечно доволен: ему удалось поделить мир, не обидев ни Бога, ни кесаря и с наибольшей выгодой для себя самого: «…христианин, оставаясь христианином вполне, может рассуждать и мыслить вне христианства, за его философскими пределами о сравнительной красоте явлений».

Уже эта оговорка: «вне христианства», должна, конечно, заставить насторожиться. Что это за христианин, полагающий «пределы» евангельскому учению? Что это за православный, Христос которого больше напоминает безжалостного ветхозаветного Бога, а Церковь – дубину, отеческими ударами просветляющую упрямые головы?

«Плохой», «ненастоящий», – отвечают критики Леонтьева: он и здесь пришелся не ко двору, в своем поиске личного спасения от «ада и погибели». Бог Леонтьева – гневный и карающий, и если бы слова «Бог есть любовь» как-нибудь по ошибке попали в его сочинения, то прозвучали бы там нестерпимым диссонансом. Вся любовь у Леонтьева – за «пределами», там же, где красота, разнообразие, выразительность и сложность жизни. В «пределах» остается только страх – тяжелый, «почти животный» …самый действенный. В конце концов жертва, даже оказавшись неугодной, не перестает быть жертвой, – в этом ее великое педагогическое значение.

Леонтьев остался безнадежно чужим XIX веку. Там – дилетантский либеральный размах, а он – «Бескорыстной политики нет и не должно быть. Государство не имеет права, как лицо, на самопожертвование». Там эстетике указано ее скромное место, в стихотворениях любителя пустяков г-на Фета – а для него в ней вся жизнь. «Запоздавший Медичи», он-то видел в себе человека, пришедшего в невыносимый («что-то такое нынешнее, скучное») XIX век из будущего. Его будущее – наше настоящее – Леонтьева то признает, то с позором изгоняет, совпадая с самыми мрачными его видениями. Это дало бы ему пищу для размышлений, но слава Богу, что будущего он не увидел.

Иаков боролся с Богом и всего лишь охромел. Леонтьев боролся с историческим процессом и погиб. Погиб не как рыцарь на поединке, а как шут в балагане, только что кровь оказалась настоящей, но это никого не заинтересовало. Можно сделать вывод, что человечество безжалостнее Бога, а история имеет смысл только как совокупность деяний былых радостных веков – в том эстетическом аспекте, который только и был дорог Леонтьеву. Можно исписать горы бумаги, но так и не увидеть за бумагой живого человека. «Живой человек» звучит гораздо менее гордо.

Впрочем, это уже софистика, за которую меня так любят мои собственные читатели. Принципы 1789 года несомненны, Карфаген разрушен, а живых людей мы скоро будем находить разве что в романах, оставленных нам грязным, варварским, странным… недостижимым прошлым.

Поделитесь мнением

*