О чувстве прекрасного и чувстве мироздания
Из номера: 12. Регистры риска
Статья первая. О чувстве прекрасного, или Физико-этические проблемы мироздания
Из чего сделана интуиция физика
Глазами шестилетнего Эйнштейна
Нефизические доводы – в физике
Статья вторая. О чувстве мироздание, или физические вопросы эстетики
Воланд и пятимерная теория поля
Великий русский нефизик Лев Толстой
Физика и жизнь в “Войне и мире”
Лев Толстой как вогнутое зеркало революции
Статья первая. О чувстве прекрасного, или Физико-этические проблемы мироздания
Поэт: Что-то физики в почете. Что-то лирики в загоне. Дело не в сухом расчете, дело в мировом законе…
Физик: Наши моральные наклонности и вкусы, наше чувство прекрасного и религиозные инстинкты вносят свой вклад, помогая нашей мыслительной способности прийти к ее наивысшим достижениям…
Короткий диалог между лириком и физиком, устроенный в эпиграфе, вряд ли кого-нибудь удовлетворит. Хотя бы потому, что нарушает правила литературного приличия: четверостишие о физике и лирике было настолько затрепано в шестидесятых годах прошлого века, что и сейчас не охота его беспокоить. Еще неизвестно, удастся ли убедить редактора посмотреть сквозь пальцы на первую часть эпиграфа. Если удастся и если читатель, сконцентрировав внимание на второй части эпиграфа, поверит Эйнштейну на слово, то дальше можно и не читать. Ибо все дальнейшее посвящено тому, чтобы пояснить слова великого физика, чтобы попытаться понять, каким образом чувство прекрасного, понятие добра, религиозные идеи могут участвовать в работе физика.
Темой более общей и даже грандиозной (а потому в основном закулисной) станет маленькая черточка в заглавии статьи. Связать дефисом два слова нетрудно. А вот как и чем связать два разных мира?
В середине 20 века прозвучал серьезный диагноз – «две культуры». Сказал это не легкомысленный лирик, а человек, профессионально знакомый с миром физики. Какова доля шутки в этой правде?
Из чего сделана интуиция физика
Изучая рождение фундаментальной физической теории, можно выяснить многое о том, что-где-когда. Однако в какой бы микроскоп ни рассматривать структуру открытия, в конце концов неизбежно приходится так или иначе сказать об интуитивном скачке исследователя, в уме которого родилось, оформилось новое знание. Действительная структура процесса открытия зачастую не видна самому первооткрывателю или же заслоняется «объяснительной» версией, придуманной для той или иной цели. Об этом предупреждал Эйнштейн: «Если вы хотите узнать у физиков-теоретиков о методах, которыми они пользуются, не слушайте их слов. Смотрите внимательно на их дела».
Умудренный собственным опытом и размышлениями над опытом других, Эйнштейн так сказал о рождении нового знания: «Понятия никогда нельзя вывести из опыта логически безупречным образом. Но для педагогических, а также эвристических целей такая процедура неизбежна. Мораль: если не согрешить против логики, то вообще нельзя ни к чему прийти. Иначе говоря, нельзя построить ни дом, ни мост, не используя при этом леса, которые не являются частью всей конструкции».
Что представляют собой эти леса физика-теоретика? Это мысленные эксперименты, убедительные лишь для увлеченного строителя. Это кентавроподобные гибриды понятий, жизнеспособные – как и кентавры – только в мифологическом, а не в строгом физико-математическом смысле. Это методологические, философские ориентиры и стимулы, основанные на историческом научном опыте.
Что еще может применить строитель теории, преодолевая инерцию мысли, тяжесть предрассудков, считающихся – с большим или меньшим правом – аксиомами? Да все что угодно! Все свои интеллектуальные и эмоциональные ресурсы, – ведь ситуация для него критическая. И если теорию создает не просто решатель физических задач, то в качестве лесов он может использовать и нефизические, гуманитарные представления, отделенные, казалось бы, пропастью от мира физических формул.
Подобные контакты гуманитарных идей и естествознания вполне явственны в предньютоновскую эпоху, когда отделение науки от общей культуры, от мира человеческих страстей не стало еще юридическим фактом. Но физики 20 века скорее бы признали обратное влияние – физико-математические леса для обоснования их гуманитарных представлений – из-за гораздо большей надежности, убедительности точных наук. Такое воздействие, однако, возможно лишь после того, как физико-математическое знание получено, а не в период отчаянных его поисков. Так что свидетельства о гуманитарных корнях фундаментальных физических представлений могут быть только косвенными.
Свидетельства такого рода отыщем в самой драматической дискуссии в физике 20 века – о квантовой теории. В этой дискуссии – с разных сторон – участвовали величайшие физики 20 века Эйнштейн и Бор, соучаствовали Шредингер, Борн и еще не меньше дюжины недюженных умов, а следил за дискуссией весь физический мир.
Прежде чем приступить к делу, напомним важное отличие зданий из кирпича и цемента от зданий, построенных из понятий и логики. В первом случае после окончания строительства леса убираются быстро и без особых затруднений. Во втором – это процесс гораздо более сложный. Даже после окончания строительства не всегда сразу ясно, что относится к лесам, а что – к самому сооружению. Поэтому часть лесов может оставаться рядом с построенным зданием теории еще долгое время. Кроме того, сам строитель, привыкший за время работы осматривать свое творение с лесов, может и после окончания строительства пользоваться ими, а не парадной лестницей или скоростным лифтом, имеющимися в здании теории. Ну а нефизическую, гуманитарную часть лесов сами физики, как правило, не замечают ни при строительстве, ни после его окончания.
Дискуссия о возможностях квантовой теории началась в двадцатые и достигла максимума в тридцатые годы. Этой дискуссии посвящена огромная литература, пересказывать которую, «стоя на одной ноге»,– дело безнадежное и для нашей цели излишнее. Напомню лишь основной сюжет.
Суть квантовой физики состоит в том, что поведение достаточно малых корпускул сильно отличается от поведения больших тел (в переводе с латыни «корпускула» – «тельце»); «большое» и «малое» разделяет знаменитая квантовая постоянная h (открытая М. Планком ровно в 1900 году). Самое удивительное в движении квантовых корпускул – это волновые свойства. Само по себе волновое движение было прекрасно изучено в до-квантовую эру. И можно было думать, что в квантовой физике требуется какая-то комбинация двух хорошо известных способов движения – корпускулярного и волнового, полета камня и волн на воде. Однако слово «комбинация» в данном случае очень бледно выражала суть дела. Ведь скомбинировать надо было волны незримой вероятности с движением частиц. Совмещение несовместимых, казалось бы, свойств – волновых и корпускулярных, размазанно-вероятностных и точечно-директивных – физики назвали дуализмом, а не просто комбинацией. Кентавра можно назвать комбинацией лошади и человека, но тут перед нами существо, в некоторых ситуациях неотличимое от лошади, а в других – от человека.
Новые вероятностные закономерности радикально отличались по своему смыслу от всех вероятностей, с которыми наука имела дело до квантовой эры. Раньше всякая вероятность означала недостаток сведений: если точно знать силу щелчка, подбрасывающего монету, то можно точно предсказать, орел или решка. Соответствующую ученую формулировку назвали лапласовским детерминизмом, в честь великого специалиста в области физико-математических наук П. Лапласа, который за сто лет до открытия h сказал: “Ум, которому были бы известны для какого-либо момента все силы, действующие между телами природы, и расположение всех тел, знал бы все, что произойдет во Вселенной в будущем».
К исходу первой трети 20 века физики обнаружили, что такого лапласовского ума быть не может: в событиях с участием электронов и других микрочастиц вероятность оказалась первичной, не объяснимой каким-либо недостатком сведений.
Физики быстро научились работать с новым типом вероятности, но примириться с новым словом науки было им трудно. А некоторым так и не удалось. Среди этих некоторых – большая половина нобелевских лауреатов, награжденных именно за создание квантовой теории. Всего таких было восемь, но лишь трое приняли квантовую вероятность всей душой. Четвертый, правда, лишь на своем семидесятилетии сознался, что ему тоже неуютно жить в мире, в котором царствует квантовая вероятность, хотя и приходится.
Последовательнее и изобретательнее других выражал свою неудовлетворенность Эйнштейн – сделавший второй, вслед за Планком, значительный шаг на пути к квантовой теории. Более того, именно Эйнштейн ввел понятие вероятности в аппарат квантовой теории. И тем не менее, считая квантовую механику правильной теорией, Эйнштейн отказывался признать ее вероятностный язык в качестве фундаментального. Он ожидал, что квантово-вероятностное описание в дальнейшем заменится более глубоким, точным, обходящимся без понятия вероятности. Это свое ожидание Эйнштейн иногда выражал словами:
«Я не верю, что Бог играет в кости».
Дискуссия о квантовой теории между Эйнштейном и Бором, по фундаментальности затронутых в ней вопросов, по философскому накалу сопоставима, пожалуй, лишь с дискуссией Лейбница и Ньютона в 18 веке о смысле понятий пространства и времени. У этих дискуссий есть сходство и в другом. Победившие позиции – Ньютона и Бора – признавались явным большинством физиков. Тем не менее позиции, казавшиеся побежденными – Лейбница и Эйнштейна,– не исчезли со смертью их основателей, что можно считать признаком их жизнеспособности.
Только после двухвекового господства ньютоновского абсолютного пространства проявилась жизненная сила идей Лейбница о пространстве как отношении тел. Неизвестно, предвещает ли дискуссия о квантовой теории изменения в картине мира, сопоставимые по масштабу с теорией относительности. Ясно только, что отсутствие особого интереса нынешних физиков к этой дискуссии не означает, что она целиком принадлежит прошлому. Ведь до теории относительности большинство физиков также считали дискуссию Лейбница – Ньютона законченной.
Грандиозное и давно ожидаемое преобразование физической картины мира должно быть связано с синтезом общей теории относительности (воплощающей исследовательскую программу Эйнштейна) и квантовой теории (в оформлении которой столь велик вклад Бора). Этот синтез, как ожидается, соединит всеобщность пространства-времени-гравитации со всеобщностью квантовых законов. Быть может, при этом по-новому зазвучат мотивы знаменитой дискуссии?
К одному из них уже вернулся нынешний авторитет в квантовании гравитации С. Хокинг, по словам которого, гравитация вводит в физику новый уровень неопределенности, помимо и сверх неопределенности, свойственной для квантовой механики: «Эйнштейна очень удручала непредсказуемость, присущая квантовой механике, ибо он чувствовал, что “Бог не играет в кости”. Имеются, однако, свидетельства, что Бог не только играет в кости. Он иногда бросает кости туда, где их нельзя разглядеть». Поскольку Хокинг сделал лишь один шаг к великому синтезу, и вовсе не последний, не будем вникать в физический смысл его слов. А гуманитарный смысл достаточно ясен: связь времен в науке не рвется.
Крепкие задним умом объяснители с легким сердцем говорят, что в дискуссии о квантовой теории противостояли две формы причинности – старая и новая, классическая и квантовая. Но можно ли считать позицию Эйнштейна целиком обращенной в прошлое? Действительно ли он хотел возврата к лапласовскому детерминизму? Современная физика не знает пока никаких других форм детерминизма, кроме лапласовской и квантово-теоретической. Однако сам Эйнштейн, отвергая фундаментальность вероятностного квантового описания реальности, стремился не к старому лапласовскому, а к некоему новому сверх-детерминизму, который подчинил бы определенным законам не только развитие во времени, но и начальные состояния. Этот сверхдетерминизм мог бы, по мнению Эйнштейна, заменить квантовое описание, также не допускающее полного произвола в начальных состояниях.
Лапласовский детерминизм был явно недостаточен Эйнштейну и в его космологических размышлениях. Известна его фраза: «Что действительно меня интересует, так это – был ли у Творца какой-либо выбор при сотворении мира?». У лапласовского, конечно, был, он имел полную свободу выбора начальных условий. Эйнштейновский творец, судя по всему, ограничил свой выбор всего одним вариантом, поскольку в подлинной теории мироздания, по Эйнштейну, нельзя менять даже величину физических констант, не разрушая теорию.
Чем объяснить различие между позициями Бора и Эйнштейна? Тем, что научное творчество – деятельность не какого-то абстрактного субъекта, снабженного этикеткой «ученый», а реального человека, обремененного собственной биографией, неповторимыми жизненными обстоятельствами. Структура точки опоры, с помощью которой очередной архимед переворачивает мир, всегда не стандартна и не сводима ни к каким застывшим принципам. Эйнштейн говорил об инстинкте, о чувстве, которое помогает определить, «какое дерево будет расти, а какое засохнет». И, что особенно важно, Эйнштейн и Бор – физики-мыслители, для которых жизненно необходима была целостная картина мира, соединение науки и «ненаучных» гуманитарных составляющих жизни.
Эйнштейновское неприятие квантовой вероятности связано с его отношением к причинности. Он неоднократно подчеркивал принесенные квантовой механикой ограничения на причинное описание природы. И употреблял при этом тревожные слова: «В настоящее время уверенности в постоянно действующей причинности угрожают именно те, кому она освещала путь и чьим главным и полновластным руководителем она была,– представители физики», «Ради этой цели [достижения результатов с помощью минимума теоретических элементов] квантовая механика охотно жертвует даже принципом строгой причинности».
Принцип причинности занимал очень важное место в методологии Эйнштейна. Именно нарушение причинности (кажущееся, как потом выяснил он сам) мешало ему завершить главное его творение – теорию гравитации.
Почему Эйнштейн «отвергал чутьем физика» вероятностный фундамент новой физики? Начнем с самых простых возможных причин.
- Завершение квантовой механики Эйнштейн встретил пятидесятилетним. Это не лучший возраст для восприятия новых идей в физике. Но, во-первых, физикой Эйнштейн занимался еще несколько десятилетий, и, во-вторых, с квантовыми идеями Эйнштейн нянчился почти с момента их рождения. Кроме того, Борн и Бор, принявшие новые – вероятностные – представления, были всего на несколько лет моложе Эйнштейна. Так что возраст нельзя считать достаточным объяснением.
- А может быть, Эйнштейн недооценивал квантовую программу потому, что не занимался конкретными «практическими» проблемами атомной физики, где плодотворность квантовых идей особенно впечатляла? Эта причина тоже не слишком убедительна. Ведь и при создании теории гравитации Эйнштейн, по существу, не решал практических проблем.
- Наконец, грандиозный успех его теории относительности мог оказать некое гипнотическое воздействие на Эйнштейна, мешая ему принять новую исследовательскую программу. Сам Эйнштейн подобную возможность,– по крайней мере, для других – вполне допускал. Говоря об абсолютном пространстве Ньютона, он пишет: «Огромный практический успех учения Ньютона, по-видимому, воспрепятствовал ему и физикам 18 и 19 веков признать произвольный характер основ его системы».
Но и это объяснение трудно считать исчерпывающим. Прежде всего потому, что сам Эйнштейн осознавал возможность подобного воздействия. Далее, создание теории относительности – с ее «гипнотизирующим» успехом – сопровождалось, как известно, активной борьбой с научными предрассудками. По словам Эйнштейна, физический закон не может быть точным хотя бы потому, что понятия, с помощью которых его формулируют, могут развиваться и в будущем могут оказаться недостаточными. Поэтому «человек науки должен пытаться сбросить с себя оковы предрассудков и, какой бы авторитетной ни была установившаяся концепция, постоянно убеждаться в том, что она остается и после появления новых фактов».
Такого опыта борьбы с научными предрассудками, какой был у Эйнштейна, не было, пожалуй, ни у кого из его современников. Во время создания квантовой теории его программа была предрассудком, но выяснилось это позже.
Итак, перечисленным обстоятельствам не под силу объяснить эйнштейновское отношение к вероятности и причинности. Тогда давайте посмотрим на биографию ученого шире, почитаем и те его статьи, в которых не наука – главный герой. Без особого труда мы обнаружим, что в гуманитарных представлениях Эйнштейна тоже царствует детерминизм. Совпадение? Следствие? Или причина?
В мире Эйнштейна насущной потребностью было осмысление единства мира. И занятие наукой – не просто увлекательная игра, а поиски скрытых (но существующих!) закономерностей, управляющих этим единым миром. Для Эйнштейна мир физических идей и мир людей не разделены бездонной пропастью, и вполне естественны размышления о месте человека в мироздании, о «смысле жизни».
Не потому ли хорошо его лично знавший Макс Борн в физическом споре с ним привлекал соображения этического характера, старался использовать наиболее веские для того доводы:
«Конечно, я полностью разделяю твое мнение относительно того, что действия людей – это результат прорыва из глубины этических чувств, первичных и почти независимых от рассудка. Но от этого единства взглядов я сразу должен перескочить к нашей размолвке в области физики. И это потому, что не могу разделять эти вещи и не могу понять, как это ты можешь объединять совершенно механический мир со свободой этических чувств индивидуумов… У тебя философия, которая кое-как приводит в соответствие мертвые вещи-автоматы с существованием справедливости, совести, и с этим я не согласен».
Главный эйнштейновский оппонент Нильс Бор довел осмысление квантового дуализма (корпускулярно-волнового и вероятностно-директивного) до принципа дополнительности, которым и завершилось построение квантовой механики: разные представления реальности не противоречат друг другу, а дополняют друг друга..
В физике принцип дополнительности знаменит не менее принципа относительности. Однако концепцию дополнительности Бор распространял и на «многие другие области человеческого знания и человеческой деятельности». Он, например, считал взаимно дополнительными такие гуманитарные понятия, как мысли и чувства, «свобода воли» и причинный анализ поступков человека. И, как отмечал сам Бор, рассуждения эти возникли в надежде повлиять на позицию Эйнштейна.
На довод Эйнштейна против квантовой вероятности «Я не верю, что Бог играет в кости» Бор ответил на столь же ненаучном языке, напомнив, что уже «мыслители древности указывали на необходимость величайшей осторожности в присвоении провидению атрибутов, выраженных в понятиях повседневной жизни».
Этические представления Эйнштейна пропитаны причинностью: «Нам нелегко считать проявления нашей воли зависящими от строго последовательной цепи событий и отказаться от убеждения, что наши поступки ничем не связаны».
Тем более нелегко тому, кто предпочитает юридический взгляд на мир философскому, узнать, что по Эйнштейну: «Поступки людей определяются внешней и внутренней необходимостью, вследствие чего перед богом люди могут отвечать за свои деяния не более, чем неодушевленный предмет за то движение, в которое он оказывается вовлеченным».
В тридцатые годы проблему причинности в квантовой теории нередко связывали с представлением о свободе воли. По этому поводу Эйнштейн писал:
«Честно говоря, я не понимаю, что имеют в виду, когда говорят о свободе воли. Например, я чувствую, что мне хочется то или иное, но совершенно не понимаю, какое отношение это имеет к свободе воли. Я чувствую, что хочу закурить трубку, и закуриваю ее. Но каким образом я могу связать это действие с идеей свободы? Что кроется за актом желания закурить трубку? Другой акт желания? Шопенгауэр как-то сказал: «Человек может делать то, что хочет, но не может хотеть по своему желанию»… Я убежден, что события, происходящие в природе, подчиняются какому-то закону, связывающему их гораздо более точно и тесно, чем мы подозреваем сегодня, когда говорим, что одно событие является причиной другого».
Эйнштейн не понимает, что такое «свобода воли», и считает, что этому понятию нет места в рамках научного мышления. А как насчет «отсутствия свободы воли»?
Оба эти понятия одинаково непроверяемы «экспериментально» (из-за уникальности каждого «эксперимента»). В этом смысле вопрос «Есть ли свобода воли?» – псевдовопрос. Но это не делает свободу воли и ее отсутствие понятиями равноправными. Вера во всеобщую и полную причинную связь помогает раскрывать причины. И только когда эта вера сталкивается с конкретными фактами науки, к примеру, с квантовыми законами, она может стать обузой.
Для физика «классического» квантовая теория, безусловно, ограничивает, и, следовательно, нарушает причинность (классическóþ!). Для физика «квантового» сама классическая причинность оказывается бессмысленной, ее нельзя даже сформулировать на новом языке науки.
Пронизывающая высказывания Эйнштейна идея строгой причинности не только свидетельствует о детерминизме его этики, но и ставит несколько вопросов. Как возникли такие этические представления у Эйнштейна? Как могут они не вести к пассивному фатализму? А ведь активное отношение Эйнштейна к жизни известно всякому, кто хоть немного знаком с его биографией.
Мало сказать, что этические взгляды Эйнштейна формировались в «до-квантовую», строго причинную, в лапласовском смысле, эпоху. Его (почти) ровесники Борн и Бор совсем иначе относились к вероятностным основаниям мироздания. В объяснении нуждается и своеобразная дополнительность этики Эйнштейна: абсолютный детерминизм «в теории» и активность, признание ответственности людей за их поступки – а вовсе не фатализм – «в жизненной практике».
Направление, в котором можно искать ответ на эти вопросы, подсказывает сам Эйнштейн.
Среди мыслителей, причастных к духовной жизни Эйнштейна, особую близость он ощущал к Спинозе. И этике Спинозы присуще то же трудное сочетание – полный детерминизм «в теории» и свобода-ответственность «на практике». В предисловии к книге о Спинозе Эйнштейн фактически писал и о себе:
«Хотя Спиноза жил триста лет назад, духовная обстановка, в которой ему приходилось бороться, напоминает нашу. Спиноза был убежден в причинной зависимости всех явлений еще в то время, когда попытки достичь понимания причинных связей между явлениями природы имели весьма скромный успех. Эта убежденность относилась не только к неодушевленной природе, но и к человеческим чувствам и поступкам. У Спинозы не было сомнений относительно того, что наша свободная (то есть не подчиняющаяся причинности) воля является иллюзией, обусловленной тем, что мы не принимаем во внимание причины, действующие внутри нас. В изучении этой причинной связи он видел средство излечения от страха, ненависти и горечи, единственное средство, к которому может обратиться мыслящий человек. Обоснованность своих убеждений он доказал не только с помощью ясного и точного изложения своих рассуждений, но и примером всей своей жизни».
Иногда Эйнштейн говорил попросту, что верит в бога Спинозы, иногда объяснял более пространно: «Мне вполне понятно ваше упорное нежелание пользоваться словом «религия» в тех случаях, когда речь идет о некотором эмоционально-психическом складе, наиболее отчетливо проявившемся у Спинозы. Однако я не могу найти выражения лучше, чем «религия», для уверенности в рациональной природе реальности в той мере, в которой она доступна человеческому разуму.»
Книгу Спинозы «Этика» молодой Эйнштейн прорабатывал вместе с двумя друзьями на заседаниях Академии Олимпии. Смешно, конечно, думать, что двадцатилетний физик учился по этой книге этике. Тем более – этике, «изложенной геометрическим способом», как указано в заглавии. Однако этот физик мог обнаружить глубинное родство с «эмоционально-психическим складом» философа, жившего за три века до него. И, как мы видели, обнаружил.
Сходство мировосприятий Эйнштейна и Спинозы помогает выяснить условия и причины их формирования. Ведь триста лет, разделившие их, оставили похожими очень немногие внешние обстоятельства их биографий.
Прежде чем пуститься в выяснения, стоит присесть перед дорогой и отдать себе отчет в рискованности предприятия. Возможно, читатель и согласится признать сходство гуманитарных представлений философа, тихо шлифовавшего линзы на окраине Амстердама, и физика, ставшего при жизни одним из символов века,– раз уж об этом сходстве заявил сам Эйнштейн. Но ведь, сравнивая формирование таких представлений, надо углубиться в личную жизнь двух великих мыслителей – причем в ранние годы жизни, когда гуманитарные представления складываются,– тут читатель будет вправе с негодованием осудить легкомыслие автора. Как можно надеяться проникнуть в начало духовной жизни человека, не располагая солидным запасом документальных свидетельств о его детских годах?! А беда в том, что солидный запас свидетельств в подобных случаях вообще невозможен –великим человек, как правило, становится в зрелом возрасте (если не после смерти), когда подробности детства уже забыты.
Говорят, что если нельзя, но очень хочется, то можно. Рискну и лишь попрошу читателя отнестись к предлагаемой попытке, как к гипотезе.
Итак, Эйнштейн и Спиноза: что у них общего?
И Спиноза, и Эйнштейн в юном возрасте были глубоко религиозны. И Спиноза, и Эйнштейн самостоятельно пришли к решительному отказу от общепринятых форм религиозности. Если ранняя религиозность Спинозы вполне понятна (все-таки 17 век!), то глубокая религиозность Эйнштейна (по его словам, до 12 лет) кажется весьма странной, особенно если учесть либеральную атмосферу его семейного окружения.
Религиозность юного Эйнштейна столь же требует объяснения, как и пантеизм взрослого Спинозы. Но если пантеизм Спинозы – предмет изучения многих исследователей, то ранняя религиозность Эйнштейна воспринимается обычно лишь как курьез. Однако так ли удивительно сходство духовных эволюций Спинозы и Эйнштейна? В подобной эволюции не проявляется ли органическая потребность мысленно охватить мироздание в целом? Ведь религия – первая форма целостного восприятия мира, доступная юному сознанию. От биографических обстоятельств зависит, овладеет ли эта форма сознанием.
Родители Эйнштейна, в соответствии с духом времени и места, к религии были равнодушны. Однако в силу своего социального (мелкобуржуазно-провинциального) положения помнили о своем еврейском происхождении. Новорожденному сыну, согласно обычаю, дали имя покойного деда, и в метрической книге еврейской общины южно-германского города Ульма появилась запись о рождении Альберта (Авраама) Эйнштейна в пятницу, 19 адара 5639 года от сотворения мира, или 14 марта 1879 года от рождества Христова. В те далекие времена загсов еще не было, и зарегистрировать рождение ребенка можно было только под присмотром священнослужителей.
В других отношениях семейная атмосфера Эйнштейнов была свободна от религиозных догм и ритуалов. Начальная школа, в которую отдали сына, была католической, поэтому, подчиняясь социальной инерции, родители позаботились о его иудейском образовании, взяв частного учителя. Этот человек, наделенный педагогическим даром, и возбудил в мальчике религиозные чувства и мысли. Будущий физик и, стало быть, «стихийный материалист» в течение нескольких лет, очень важных для формирования личности, относился к религиозным заповедям гораздо ревностнее, чем кто-либо в семье, и даже – по дороге в школу – распевал гимны во славу Божию собственного сочинения.
Можно себе представить, что при других семейных обстоятельствах, когда библейские истории и заповеди внедрялись бы со всей силой родительского и учительского авторитетов, юный Эйнштейн со свойственными ему независимостью и силой духа отверг бы навязываемые духовные оковы. В условиях же либерального равнодушия семьи к религии и таланта домашнего вероучителя мальчик с энтузиазмом принял религиозную картину мира, доставшуюся в наследство от предков. Эмоциональная целостность этой картины, ее единство, обеспеченное принципиальным монотеизмом, в детском сознании могло заслонять вопиющее «естествоНЕзнание».
Долго так продолжаться не могло. С ростом интеллектуальных ресурсов и запросов юного Эйнштейна (как и за три века до него – Спинозы) религиозная картина становилась все более тесной. Осознал он эту тесноту еще до религиозного совершеннолетия, которое в иудаизме наступает в 13 лет, и по времени это совпало с переходом в гимназической программе от библейских текстов к обременительным, во всяком случае по объему, законоучениям Талмуда. Картину мира не спасала ее каноническая освященность, – не было надежных доказательств святости. А главное – пытливый ум искал картину мира не столько освЯщенную, сколько освЕщенную светом разума.
После разрыва с традиционной религиозной картиной мира духовное развитие Эйнштейна шло уже в обычных для его эпохи рамках естествознания. За три века до того подобный переход от глубокой религиозности к глубокому свободомыслию был, конечно, очень необычен.
Вернемся теперь к формированию религиозности этих двух мальчиков – Спинозы и Эйнштейна.
В иудаизме прошлых веков начальное обучение (мальчиков) основам религии и грамоте – обязанность родителей и всей общины. При этом главным учебным пособием была Библия (вторая ступень образования – изучение Талмуда – считалась желательной, но не строго обязательной). Интенсивный контакт с библейскими текстами во многом формирует личность. Даже Тевье-молочник (персонаж Шолом-Алейхема) помогает себе жить библейскими образами и выражениями. Тем более Спиноза и Эйнштейн.
Спиноза, получив основательное иудейское образование, стал одним из лучших знатоков Библии своего времени. Его «Богословско-политический трактат» опирается на анализ библейского текста. При этом скептицизм автора направлен лишь на абсолютную святость, богоданность каждой буквы текста Библии. К самой же книге он относился с глубоким уважением. Это следует хотя бы из предложенного им принципа анализировать текст Библии, основываясь только на самом этом тексте, а не на предании и посторонних источниках.
Эйнштейн не был таким знатоком Библии, как его любимый герой, но относился к ней с уважением. Пятидесятилетний физик писал своему учителю закона Божьего, что часто читает Библию, хотя и не в оригинале. А в статье «Религия и наука», проповедуя свою «космическую религию», указал, что «зачатки космического религиозного чувства можно обнаружить в некоторых псалмах Давида и в книгах пророков Ветхого завета». Вот в какой глубине видел Эйнштейн корни своего космонотеизма.
Духовный мир Библии, будучи результатом многообразного социально-культурного опыта, предоставляет верующему разные возможности для осмысления реального мира, в котором он живет и действует: от мистического порабощения собственной личности до практического атеизма, от фанатической нетерпимости к инакомыслию до признания свободных и различных путей к истине, от высокомерной богоизбранности до универсального космополитизма. В зависимости от своих интеллектуальных потребностей и душевного склада человек выбирает, что его душе угодно.
Воздействие Библии на формирование личности особенно велико, если религиозное юное сознание воспринимает эту книгу как действительно Священное Писание.
Глазами шестилетнего Эйнштейна
Когда в поисках корней гуманитарных, этических представлений Эйнштейна обращаешься к Библии, необходимо перевоплотиться в шестилетнего мальчика, чтобы посмотреть на эту книгу его глазами. Мальчик этот часто бывал сосредоточенным и не склонным к шумным играм. Может, он и был отмечен печатью гения, но родителей, скорее, беспокоило, что ребенок слишком долго не начинает говорить.
Перевоплотимся в такого ребенка, освоимся в пространственно-временных декорациях: мюнхенский дом с большим тенистым садом и 80-е годы XIX века, и откроем первую из книг Моисеевых.
После энергично краткого описания основных этапов сотворения мира и демографической предыстории начинается собственно история сознательного отношения человека к Творцу. История эта начинается с Аврама, который получил от Всевышнего новое имя Авраам вместе с Заветом.
Первые люди, жившие в сознательном согласии с заветом Божьим, должны вызвать особое внимание того читателя, глазами которого мы смотрим на текст Библии. Аврааму и его ближайшим потомкам Библия уделяет гораздо больше внимания, чем схематическим-символическим героям предшествующих глав. Подробности жизни библейских праотцев позволяют – а нашего юного читателя и побуждают – воплощаться в каждого из них, чтобы испытать на себе благословение Божье.
Что же наш юный читатель испытал? Он пошел вместе с Авраамом, который, покорно и безропотно повинуясь Божьей воле, увел своего сына – долгожданного и богоданного – подальше от дома, связал его и занес над ним нож для жертвоприношения. Вместе с Авраамом юный читатель испытал невероятное облегчение, когда Божья длань остановила занесенную руку. А всего через несколько страниц этот читатель вместе с Иаковом – богопослушным, казалось бы, внуком Авраама – боролся, Бог знает с кем, и в результате получил имя Израиль, что в переводе означает «боровшийся с Богом».
Такое сочетание богопокорности и собственной активности, доходящей до богоборчества, разве менее противоречиво, чем сочетание волновых и корпускулярных свойств электрона?
Можно ли домыслы о впечатлениях и перевоплощениях шестилетнего Эйнштейна обосновать хоть чем-нибудь, кроме общих соображений о детской психологии интеллектуально интравертного типа?
Например тем, что взрослый Эйнштейн свое отношение к квантовой механике выразил как-то с помощью библейского образа: «внутренний голос подсказывает мне, что это не настоящий Иаков».
Эйнштейн, очевидно, подразумевал эпизод, когда Иаков, формально не вполне праведным путем, получал (вместо своего брата-близнеца Исава) благословение от ослепшего к старости отца – Исаака. Если следовать букве Библии, следовало бы сказать «не настоящий Исав», однако фраза Эйнштейна вполне следует духу Библии, ее отношению к сыновьям Исаака.
Глубоко прочувствовав указанные перевоплощения, можно прийти если не к формулировке, то к чувству, запечатленному в знаменитой заповеди Эйнштейна: «Господь изощрен, но не злонамерен». Каменная скрижаль с этой заповедью помещена не в Храме Иерусалимском, а в одном из храмов науки – в Принстонском университете, над камином. А логически эйнштейновская заповедь предшествует заповедям Моисея, поскольку характеризует самого Творца – Бога Авраама, Бога Иакова… Бога Спинозы.
Впрочем, для нас сейчас важнее не логическое предшествование, а психологическое. И если предлагаемая психологическая реконструкция имеет право на существование, то этическая позиция Эйнштейна (и Спинозы) может быть результатом раннего интенсивного контакта с библейским текстом, с соответствующей культурной традицией. Суть этой позиции – противоречивое, на первый взгляд, «дополнительное» сочетание полного детерминизма в теории и свободы действий человека на практике. Поскольку речь идет о вещах нефизико-нематематических, противоречие можно и устранить: если свободное действие человека начинается с явственно услышанного внутреннего голоса, который можно приписать Вседержителю, то фаталистическое следование этому голосу внешне неотличимо от безбожно волюнтарского. Впрочем, подобные гуманитарные выкладки способны усыпить не только шестилетнего мальчика.
Независимо от того, как именно формировалась жизненная позиция Эйнштейна, не вызывает сомнений этический детерминизм в его теоретических представлениях о человеке. Его целостное мировосприятие требовало согласованности, соответствия этического и физического компонентов. Неудивительна поэтому и его привязанность к физическому детерминизму.
Нефизические доводы – в физике
Но, может быть, этические доводы в дискуссии о квантовой теории – это лишь «издержки производства» физических идей, метафоры, приобретающие смысл только после перевода их на язык физики? Нет, похоже, это важная составляющая дискуссии, и о значении этого компонента, пропитанного эмоциями, говорит уже само применение ненаучных доводов в научной дискуссии.
Эйнштейн говорил о неприятии вероятностного фундамента физики на основе «чутья», «инстинкта»; подчеркивал, что у него нет логических аргументов, что ему трудно поверить и т. п. А что же это такое – нелогичное, инстинктивное, не основанное на научных аргументах? Что остается, если из личности «вычесть» логику, рациональное, науку?
Может ли нечто ненаучное быть мотивом, стимулом (или помехой?!) для научного творчества? На подобный вопрос Эйнштейн ответил утвердительно:
«Все здание научной истины можно возвести из камня и извести ее же собственных учений, расположенных в логическом порядке. Но чтобы осуществить такое построение и понять его, необходимы творческие способности художника. Ни один дом нельзя построить только из камня и извести. Особенно важным я считаю совместное использование самых разнообразных способов постижения истины. Под этим я понимаю, что наши моральные наклонности и вкусы, наше чувство прекрасного и религиозные инстинкты вносят свой вклад, помогая нашей мыслительной способности прийти к ее наивысшим достижениям».
Помогая или мешая, добавим мы с надлежащей почтительностью. И непочтительно предположим: Эйнштейн не принял квантово-вероятностный идеал потому, что был «обременен» детерминистскими этическими представлениями.
Эта гипотеза вовсе не означает, что исследователю «вредно» быть сложной личностью. Ведь кроме восприимчивости к новым идеям не менее важна способность рождать идеи, а для этого как раз нужна сложность личности, насыщенность эмоциональной сферы, богатство ассоциативного мышления. Плодотворность эйнштейновского склада личности проявилась в его великих достижениях. А тот факт, что даже эйнштейновский склад оказался неуниверсальным, свидетельствует дишь о пользе многообразия мировосприятий, живущих одновременно в науке (как и за ее пределами).
Богатство личности может реализоваться при наличии еще одного важнейшего качества – силы духа, способности к интеллектуальному и моральному одиночеству. Эта способность ясно видна, например, в такой фразе Эйнштейна из письма Борну: «В наших научных ожиданиях мы стали антиподами. Ты веришь в Бога, играющего в кости, а я в Совершенную Закономерность чего-то объективно должного существовать в мире, закономерность, которую я грубо спекулятивным образом пытаюсь ухватить… Большие первоначальные успехи квантовой теории не заставят меня поверить в фундаментальность игры в кости, хотя я хорошо знаю, что более молодые коллеги считают это следствием моего склероза».
Гуманитарный компонент в дискуссии о квантовой теории дает возможность заглянуть в творческую лабораторию великого физика и обнаружить, что в ней сотрудничают не только Опыт, Математика, странные субъекты Случай и Везение, но также и Этика, Справедливость, Совесть и т. д. Участие таких ненаучных сотрудников в работе всей лаборатории особенно важно в период революционных изменений фундамента науки. В такой период не продвинуться вперед, решая хорошо поставленные задачи, – требуются логические скачки.
Чтобы сделать «нелогичное» открытие, необходимо напряжение всех сил, поддержка и творческие импульсы со стороны «вненаучных» компонентов личности. Такая поддержка может противостоять научной логике, еще не перестроенной в соответствии с «нелогичной» идеей, противостоять в течение времени, необходимого для перестройки.
Можно усомниться в плодотворности любого гуманитарно-физического влияния, раз то гипотетическое влияние, о котором шла речь, мешало научному прогрессу. Но это обычная ситуация: ищут под фонарем лишь потому, что в других местах просто ничего не видно. Когда физик решается на подобный логический скачок, он слишком поглощен физикой, чтобы отвлекаться на не относящиеся к делу гуманитарные комментарии, чтобы «нести всякую чушь» (с физико-математической точки зрения). Так что, убедившись в существовании самого физико-этического взаимодействия, остается поверить взятому в эпиграф убеждению Эйнштейна.
Чтобы квантовая физика не казалась совершенно уникальной по связи гуманитарных и физических идей, приведем пример, отстоящий на полвека,– доклад Максвелла «Молекулы», посвященный первым успехам атомно-молекулярной теории. Этот доклад кончается словами:
«Сейчас молекулы так же неизменны по своему числу, по своим размерам и по весу, как и в то время, когда они были сотворены. Из этой неизменности их свойств мы можем заключить, что стремление к точности измерений, к правдивости в суждениях и к справедливости в поступках, почитаемых нами как благороднейшие черты человека, присущи нам потому, что они представляют сущность образа того, кто сотворил не только небо и Землю, но и материю, из которой они сотворены».
Поставленные здесь в один ряд понятия точности, правдивости и справедливости Максвелл объединяет идеей Творца, но важнее для нас сейчас не то, чем он их объединяет, а то, что он их объединяет.
Связь физико-математических идей и морально-этических оценок ощущается не только великими физиками. Это я понял, услышав однажды, как непринужденно 4-летний Матвей перенес идею симметрии из мира детских мозаик и конструкторов в реальную жизнь с ее несправедливостями. Он возмутился: “Это не симметрично – Любка [старшая сестра] уже три раза включала пылесос, а я – только один!”
Но раз подобная связь видна не только нобелевским лауреатам, но и младшим дошкольникам, пора спросить: Что же объединяет геометрию и этику? Как назвать способность оценивать стройность-соразмерность физической теории в ее соответствии реальному миру и стройность-соразмерность человеческих устремлений и действий в их соответствии реальной жизни? Как назвать чувство соразмерности? Это – эстетическая способность, это – чувство прекрасного. Так что в древней триаде «истина, добро и красота» последней принадлежит не последняя роль.
Разумеется, не каждый человек наделен чувством красоты в равной мере и в одинаковом роде. Одному более доступен мир линий и цветов, другим – миры звуков, поступков, физико-математических идей… Меньшему числу людей доступны сразу несколько миров.
Оценивая роль ненаучного фактора в психологии научного творчества, следует учитывать, что гуманитарные представления формируются в более юном возрасте, чем научные. Поэтому этический компонент оказывается более косным, более устойчивым. Этические представления труднее проверить экспериментально, чем научно сформулированные утверждения. Однако для цельных личностей, убежденных в единстве мира, какими были Эйнштейн и Бор, этический компонент не менее важен.
Сила и форма взаимодействия столь удаленных компонентов личности различны для двух разных типов мышления физиков-теоретиков. Их можно условно назвать «мыслитель» и «прагматик». Прагматик считает краткость человеческой жизни достаточной причиной для того, чтобы не размышлять над вопросами, не обещающими скорого решения. А для мыслителя физика не сводится к возможности решить увлекательно-трудные задачи раньше других, изящнее и в большем количестве; для него целостная картина мироздания – предмет жизненной необходимости.
Среди выдающихся физиков есть представители обоих типов, и их сотрудничество необходимо для эффективного развития науки. Мыслителям жить в некотором смысле труднее, поскольку они заботятся о гораздо большем сооружении, но зато история показывает, что наиболее значительные изменения в картине мира происходят именно благодаря им.
Статья вторая. О чувстве мироздание, или физические вопросы эстетики
В разгаре 20 века прозвучал грозный диагноз – “две культуры”. Сказал это человек, профессионально знакомый с миром естествознания, и свой в гуманитарном мире. Физик по образованию и литератор по призванию, Чарльз Сноу пришел к тревожному выводу, видя, как растет отчуждение между людьми естествознания и гуманитариями.
Это явление, как ни прискорбно, вполне естественно, поскольку вызывается увеличением размеров обеих областей. Те, кого тревожит расщепление человеческой культуры и его последствия для судьбы человечества, возлагают порой надежды на перемены в системе образования, во имя “стирания грани” между двумя культурами. Однако эта естественная грань напоминает, скорее, горный хребет между двумя плодородными долинами. Стирать с лица Земли горный хребет? Бр-р…
Иное дело – искать в горном хребте перевалы, соединяющие две долины. И на подъеме к перевалу, оглянувшись вокруг, увидеть ландшафт хоть и не в деталях, но сразу весь, по обе стороны хребта. О том, что такое возможно не только в мечтах, свидетельствует Эйнштейн:
“Все здание научной истины можно возвести из камня и извести ее же собственных учений, расположенных в логическом порядке. Но чтобы осуществить такое построение и понять его, необходимы творческие способности художника. Ни один дом нельзя построить только из камня и извести. Особенно важным я считаю совместное использование самых разнообразных способов постижения истины. Под этим я понимаю, что наши моральные наклонности и вкусы, наше чувство прекрасного и религиозные инстинкты вносят свой вклад, помогая нашей мыслительной способности прийти к ее наивысшим достижениям”.
Из этого высказывания был выкроен эпиграф к предыдущей статье – о гуманитарных предпосылках в физике. Однако эпиграф – дело тонкое: важно его вовремя оборвать. Дело в том, что вслед за приведенной фразой Эйнштейн сказал: можно говорить о моральных основаниях науки, но нельзя – о научных основаниях нравственности. Спорить с великим физиком легче всего старым, проверенным способом: приписать ему нечто, им не сказанное. Если бы он сказал, что нет никаких естественно-научных предпосылок гуманитарной культуры, с этим уже можно и поспорить.
Для начала – что-нибудь попроще, как сказал герой знаменитого романа. И чтобы не ходить далеко за примером, откроем именно этот роман.
Воланд и пятимерная теория поля
“ – Нет, – ответила Маргарита, – более всего меня поражает, где все это помещается. Она повела рукой, подчеркивая этим необъятность зала.
Коровьев сладко ухмыльнулся, отчего тени шевельнулись в складках у его носа.
— Самое несложное из всего! – ответил он. – Тем, кто хорошо знаком с пятым измерением, ничего не стоит раздвинуть помещение до желательных пределов. Скажу вам более, уважаемая госпожа, до черт знает каких пределов.”
Как видим, Мессир знал физику пятимерных явлений. И не только знал теоретически, но и применил практически. И не где-нибудь в заоблачных космологических высях или в глубоко запрятанных струнах, а в хорошо ныне известной квартире № 50.
Сопоставим слова Коровьева с уже почти забытыми событиями физики тех же 20-30-х годов. Ведь примерно то же самое, что Профессор черной магии проделал с одной отдельно взятой московской квартирой, некоторые физики собирались сделать тогда с Эйнштейновской теорией гравитации. Те физики предполагали, что кроме четырех измерений пространства-времени существует еще и пятое. Нацеливались при этом на разное. Одни, начиная с самого первого пятимерца Теодора Калуци, намеревались раздвинуть теорию относительности до желательных пределов, единым геометрическим образом описав электромагнетизм и гравитацию. Другие надеялись раздвинуть эйнштейновскую теорию до черт знает каких пределов – из теорем пятимерной геометрии получить законы квантовой физики.
Как считалось до вчерашнего дня науки, пятимерная теория не оставила следа в физике, несмотря на то, что ей занимались выдающиеся теоретики, и даже сам Эйнштейн. Все пятимерное направление считалось делом рук если и не самого иностранца в черном бархатном берете, то кого-то из его свиты. Но сегодняшний день науки (длящийся уже лет тридцать) возродил старую идею. И даже приумножил ее, – в ходу уже не 5-, а 10-, 26- и сколько-хотите-мерные теории. Но это физика нашего времени, а нам пора вернуться к литературе 30-х. годов
Вернемся в квартиру № 50 и спросим, “почему” и “для чего” Михаил Булгаков применил в своем романе идею, заимствованную из современной ему теоретической физики?
Не натяжка ли видеть тут связь с тогдашней физикой? Начитанный чаловек с побочными ассоциациями и геометрическим воображением мог, конечно, вспомнить о четвертом измерении, – оно (вместе со спиритизмом) было известно за пределами науки как источник потустороннего. Однако пятое измерение – дитя эпохи теории относительности, когда четвертым измерением уже прочно именовалось время.
Михаил Булгаков – врач по образованию – интересовался и не медицинскими науками. К примеру, внимательно читал книгу Павла Флоренского “Мнимости в геометрии” 1922 года, в которой высшая геометрия соединялалась с теорией относительности и с богословием. Конкретный источник познаний Булгакова в авнгардной физике неизвестен, но о пятимерной теории он вполне мог узнать из “широкой” печати. Хронология этому благоприятствует: 5-мерная теория родилась в 1921 году, а последняя работа Эйнштейна по пятимерию опубликована в 1941-м. Так что роман о Мастере и Маргарите сочинялся в годы активной жизни пятимерной идеи, включая и научно-популярные журналы.
Ну а “для чего” Булгакову понадобилось пятое измерение? В его романе естественное переплетено со сверхъестественным. Сатанинские штучки получают обыденное, скучно-бытовое объяснение, и наоборот. Так что пятимерная организация соответствующих бальных мероприятий в кв. № 50 – это практическое применение достижений науки.
Впрочем, объяснять все до конца – занятие небезопасное, которое для председателя Моссолита закончилось печально. Поэтому не будем доводить следствие до приговора. А лучше задумаемся над общим вопросом: что делает физика в мире художественного вымысла, в гуманитарном мире?
Для таких размышлений романов 20 века, пожалуй, недостаточно. И уж во всяком случае – романов, написанных после 1919 года. Этот год, отмеченный триумфальным подтверждением теории Эйнштейна, стал – по причинам, заслуживающим отдельного обсуждения – рубежным во взаимоотношениях науки и жизни. В считанные месяцы имя Эйнштейна стало символом. Термины, идеи теории относительности (или то, что таковыми считалось) проникали в романы и стихотворения, в этнографию, филологию и даже в теологию. Физика, триумфальная и пугающая, стала постоянным элементом декораций 20 века.
Поэтому посетим век 19-й, научно-спокойный, ждущий – со страхом и надеждой – революцию в обществе, а не в физике. И выберем себе в компаньоны самого гуманитарного из русских классиков.
Великий русский нефизик Лев Толстой
Толстой не получил высшего инженерного образования (как Достоевский), не получил медицинского образования (как Чехов). Он вообще, страшно сказать, не получил высшего образования, – два курса юрфака, только и всего. Конечно, и среднее образование в его время было весьма высоким, но в гимназиях и в лучших домах на первом месте были все же гуманитарные предметы, а не естествознание.
Толстой, можно сказать, сдал экзамен на нефизика. До юрфака он год пребывал студентом физико-математического факультета. Поступил туда, чудом разобравшись в биноме Ньютона (наверно, не без помощи г-на Коровьева). Но попав в храм точных знаний, Толстой не обнаружил к ним интереса и с треском провалился на первом же экзамене.
Когда же 19-летний граф, покинув университет, составил план дальнейшей жизни, там из 11 пунктов на 6-м месте значилось “Изучить математику, гимназический курс” и только на 10-м “Получить некоторые познания в естественных науках” (умолчим, правда, что на последнем месте стояло “Составить сочинения…”).
К удовольствию знатоков школьной физики приведу несколько выписок из дневника Толстого: “Закон тяготения есть закон – центробежной и центростремительной силы”, “вечное движение возможно без трения и тяготения”, “Движение без тяготения немыслимо. Движенье есть тепло. Тепло без тяготенья немыслимо”. Какой учитель физики поставит за такое выше двойки?!
Добавим к этому весьма прохладное отношение к ученой братии:
“Они, ученые (профессора), делают некоторое определенное дело и нужное, они собирают, сличают, компилируют все однородное. Они, каждый из них, справочная контора, а их труды– справочные книги”, но “как только они выходят из области компиляций, они всегда врут и путают добрых людей”. И даже:
“St. Simon говорит: что, если бы уничтожить 3000 лучших ученых? Он думает, что все погибло бы. Я думаю – нет”.
Ну, разве все это не убедительно говорит, что Л.Н.Толстой – нефизик?!
Слишком убедительно? Пожалуй. И действительно, что в дневнике гуманитарного писателя делают атомы, тяготенье и центробежная сила? И почему такое неравнодушие к ученым мужам? Это неравнодушие смахивает на ненависть, от которой до любви, как известно…
Физика и жизнь в “Войне и мире”
Чтобы разобраться в этом, перейдем от замочной скважины дневника писателя к его главному роману.
Роман этот читают по-разному. Одни пропускают батальные сцены, другие – описания природы, третьи – французские диалоги, четвертые пропускают философские рассуждения. Те, кто помнит дивную Наташину ночь и князя Андрея, едущего мимо старого дуба, могут и не поверить, что из того же романа взяты следующие цитаты: “4x = 15y”, “солнце и каждый атом эфира есть шар”, “диагональ параллелограмма сил”, “Электричество производит тепло, тепло производит электричество”.
Удивительно это не только читателям 21 века. К смешению французского с физ-матом “неоднозначно”, как выражаются нынче, отнеслись и некоторые современники великого романа.
В ответ на такую неоднозначность Толстой записал в свой дневник грубовато-высокомерную притчу:
“Я слышу критиков: “Катанье на святках, атака Багратиона, охота, обед, пляска – это хорошо; но его историческая теория, философия – плохо, ни вкуса, ни радости”.
Один повар готовил обед. Нечистоты, кости, кровь он бросал и выливал на двор. Собаки стояли у двери кухни и бросались на то, что бросал повар. Когда он убил курицу, теленка и выбросил кровь и кишки, когда он бросил кости, собаки были довольны и говорили: он хорошо готовил обед. Он хороший повар. Но когда повар стал чистить яйца, каштаны, артишоки и выбрасывать скорлупу на двор, собаки бросились, понюхали и отвернули носы и сказали: он дурной повар. Но повар продолжал готовить обед, и обед съели те, для которых он был приготовлен”.
Напомним, что физико-астрономические артишоки Толстой использовал именно в рассуждениях об исторических законах, о философии истории и свободы.
Так что же, Толстой перестал быть художником, когда, задумавшись над смыслом истории, решил изложить свои размышления на бумаге, для чего вооружился гимназическим курсом физико-математических наук?
Или, оставаясь художником, он взял на свою палитру новую краску – краску точного, естественного знания о мире? Ему понадобилась эта краска, чтобы передать свое ощущение, – он и взял ее, не спросив разрешения у литературоведов. Ведь эту краску невозможно получить никаким смешением других, прежних красок. У новой краски – цвет истины достоверной, суховато-приземленной, но зато демонстрируемой всякому, независимо от пола, расы и вероисповедания. Биллиардный шар, ударив в лоб другой такой же шар, останавливается. Всегда. При любом образе мыслей биллиардиста и при любом образе правления в стране.
Можно ли душевное состояние сравнить с винтом, на котором сорвалась резьба? “Как будто в голове его [Пьера] свернулся тот главный винт…”.
И стремительность французского войска можно уподобить “увеличению быстроты падающего тела по мере приближения его к земле”.
И в масштабе еще большем: “Для истории же государство и власть суть только явления, точно так же, как для физики нашего времени огонь есть не стихия, а явление”.
Это право великого художника – свободно расширять палитру.
Лев Толстой как вогнутое зеркало революции
Почему же эту новую краску без особого восторга приняли современники, да и век спустя она вызывает некоторое недоумение?
Быть может, потому, что это не просто новая краска, но проявление нового мировосприятия.
Чувство прекрасного предполагается в каждом художнике. Другое дело – чувство мироздания, чувство целостного единого мира, в котором живет человек – герой романа и его автор. Это чувство, скорее, ожидают в мыслителе космологического склада – совсем другая профессия.
Когда Толстой, повинуясь своему чувству мироздания, включает в плоть романа природу в бытовом, пейзажном, смысле слова – старый дуб, лунную ночь, – это не вызывает недоумения. Но когда он, внимательно всматриваясь в тонкие душевные движения человека, помнит и о Природе в целом, как она открывается человеческому чувству и разуму – естествознанию, то это не каждому по душе. Потому что души бывают разные. И, возможно, потому, что целостность открывается человеку со временем, а Толстой, как и полагается великим, свое время несколько опередил.
Если не спорить с главным русским революционером и сравнивать великого писателя с зеркалом, то зеркало это вогнутое. И пучок света от него направлен в будущее, освещая революцию в культуре.
Вам не нравится слово “революция” и тем более “культурная революция”? Сразу вспоминаете ночь с 24-го на 25-е октября по старому стилю? Однако за ночь успевает произойти только переворот или путч. Революция в физике, например, заняла несколько десятилетий. Не нравится слово “революция”, пусть будет “преображение”, – оно даже точнее передает смысл явления…
Но, может быть, классик революционной теории и тут оказался глубоко не прав? И Лев Толстой не имеет никакого отношения ни к какой революции? Ни в обществе, ни в культуре. Может быть, он просто писатель, пусть даже и великий?
Еще древние обнаружили три столпа, на которых держится здание мира: Истина, Добро и Красота. В языческие, хоть и просвещенные времена вполне естественным было обожествить каждый из столпов и служить им по отдельности. Можно было считать, что Истина – это наука, Добро – сфера морали, а Красота – искусство. При этом разобщенность мира идей прекрасно уживалась с разобщенностью мира людей.
С тех пор как на нашей планете, под разными именами, стало утверждаться единобожие, появились догадки, что следует говорить не о трех столпах, а, скорее, о трех сторонах одного столпа. И стремление к общности мира идей стало сочетаться с поиском единства в мире людей. Приняв, что все люди произошли от одного Адама, сотворенного единым Всевышним, легче понять, что все люди братья и сестры – родные, двоюродные, тысячеюродные. И что в глазах Всевышнего нет ни эллина, ни иудея. На эллинском языке впервые прозвучало “гражданин Вселенной” , а в иудейском сознании впервые оформилась идея единого Бога.
Сумел ли Толстой осуществить общность и единство, о котором и до него размышляли умные мира сего? Нет, но он страстно искал его. А мощный импульс творческого поиска не важнее ли окончательно найденной истины? Пучок света во мглу грядущего не важнее ли осязаемой финишной ленты?
Писатель, как истинный художник, жил в своем времени, рядом с современниками, окруженный проблемами своего века. Разобщенность людей культуры в российском обществе, как известно, принимала этно-географическое обличье. Как же Толстой искал общность и единство? Послушаем его самого (в 1856 году):
“Вечером сидел у Оболенского с Аксаковым, И.Киреевским и другими славянофилами. Заметно, что они ищут врага, которого нет. Их взгляд слишком тесен и не задевающий за живое, чтобы найти отпор. Он не нужен. Цель их, как и всякого соединения умственной деятельности людей совещаниями и полемикой, значительно изменилась, расширилась и в основании стали серьезные истины, как семейный быт, община, православие. Но они роняют их той злобой, как бы ожидающей возражений, с которой они их высказывают. Выгоднее было бы более спокойствия и Wurde [достоинства]. Особенно касательно православия, во-первых, потому, что, признавая справедливость их мнения о важности участия сего элемента в народной жизни, нельзя не признать, с более высокой точки зрения, уродливости его выражения и несостоятельности исторической, во-вторых, потому, что цензура сжимает рот их противникам”.
Но всего несколькими строками ниже и 5-ю днями позже: “Все празднества московские – какая нерусская черта”. А еще через неделю: “Сергей Дмитриевич уверял, что самый развратный класс крестьяне. Разумеется, я из западника сделался жестоким славянофилом”.
И вот еще:
“Все славянофилы не понимают музыки”, “Тип профессора-западника, взявшего себе усидчивой работой в молодости диплом на умственную праздность и глупость, с разных сторон приходит мне; в противоположность человеку, до зрелости удержавшему в себе смелость мысли и нераздельность мысли, чувства и дела”, “Читал Конфуция. Все глубже и лучше. Без него и Лаоцы Евангелие не полно. И он ничего без Евангелия”.
Славянофилы стремились к единству в изоляции, западники – в перенятии, растворении. Толстой хотел единствà в соединении.
А что же в мире идей? Что же физика? Толстой, как бы ни были вопиющи подобранные выше его школьно-физические ошибки, внимательно следил за физической наукой. Это видно хотя бы по его своевременному отклику на идею атомизма вещества – одно из главнейших событий физики его времени.
И все же:
“Только в наше самоуверенное время популяризации знаний, благодаря сильнейшему орудию невежества – распространениþ книгопечатания, вопрос о свободе воли сведен на такую почву, на которой и не может быть самого вопроса. В наше время большинство так называемых передовых людей, то есть толпа невежд, приняла работы естествоиспытателей, занимающихся одною стороною вопроса, за разрешение всего вопроса.”
Но это из романа 60-х годов. В дальнейшем, пытаясь отречься от своего художнического призвания, Толстой почти отлучил естествознание от важнейшего вопроса жизни человека: “Что мне со своим крошечным телом и крошечным сроком жизни делать в этом бесконечном по пространству и времени мире?”.
Задумаемся над “бесконечным по пространству и времени мире”. Всего через несколько лет после этого вопроса физики получили возможность размышлять о мире, конечном в пространстве и времени. Не будем говорить о том, как бы изменились идеи Льва Толстого, изучи он в гимназии релятивистскую космологию, но обратим внимание, что в самые глубокие религиозные, нравственные размышления оказалась вовлечена физика.
Неужели – в наше трезвомыслящее время – кто-то думает, что все эти стремления к единству физики и лирики, мечты о вечном мире в мире людей – нечто большее, чем прекраснодушные порывы и воздушные замки? Как и во времена Исайи, гораздо чаще из колоколов отливали пушки, чем из мечей – орала. И Лев Толстой разве не один лишь из мечтателей, далеко не первый и, наверно, не последний?
Похоже, что время, в котором жил мечтатель Толстой, отличается чем-то существенным от других времен. Когда на век, начавшийся во времена Толстого и совсем недавно закончившийся, будут смотреть издалека, очень возможно, что многие факты, которые сейчас кажутся разрозненными, будут восприниматься как взаимосвязанный клубок. Факты эти смешные и трагические, материально-технические и эфемерно-духовные. Указать первый из них по времени не легче, чем сказать, с какого именно числа песчинок следует говорить о куче. Первый сеанс радиосвязи между Европой и Америкой (1901) и первый конкурс на звание “мисс Вселенная” (1912). Первая мировая война и рожденная ею Мировая революция, триумфально шествовавшая по планете, пока не замаячил оскал Последней мировой войны. Организация объединенных наций и идея мирового правительства, проповедуемая физиками, во многом ответственными и за межконтинентальную радиосвязь и за межконтинентальные ракеты.
А в самой гуще этих событий – выношенная естествоиспытателем и мыслителем идея Ноосферы, как некой новой реальности, рождающейся на глазах у не замечающего это человечества. Издалека уже не вызîвет горькую усмешку телеграмма Владимира Вернадского, отправленная в 1943 году Верховному главнокомандующему тирану: “Прошу из полученной мною премии Вашего имени направить 100 000 рублей на нужды обороны, куда Вы найдете нужным. Наше дело правое, и сейчас стихийно совпадает с наступлением ноосферы – нового состояния области жизни, ноосферы – основы исторического процесса, когда ум человека становится огромной геологической планетной силой.”
Что это за новое состояние, пока не очень понятно, и сколько времени понадобится для его становления – век, два, – тоже не известно. До сих пор люди имели дело с двумя формами реальности – объектами материального мира и субъектами мира духовного. Человеческая мысль не раз металась между этими реальностями, пытаясь свести одну к другой или связать их каким-то органическим образом. Эта проблема притягивала к себе и Толстого и других замечательных людей. Некоторым так и не хватило слов и “крошечного срока жизни”. Другим удавалось уговорить себя на некое окончательное, систематически-аксиоматическое решение. Третьи приходили к идее Бога, великой древней идее, столько раз воспринятой по-новому.
Блез Паскаль, занимавшийся и гидростатикой и философскими проблемами сверхъестествознания, сказал еще три века тому назад, что знания удаляют от Бога, только когда их мало. Очень многие его коллеги-гидростатики реагировали на это недоуменным пожатием плеч.
Похожую неловкость у многих коллег-физиков уже в нашем веке вызывают слова:
“Вы находите странным, что в познаваемости мира… я усматриваю чудо, или извечную тайну. Но ведь априори следовало бы ожидать хаотичность мира, не дающую никакой возможности охватить его разумом. … И это чудо все увеличивается по мере расширения наших знаний. В этом слабое место позитивистов и профессиональных атеистов, довольных, что им удалось не только избавить мир от богов, но и “раскрыть все чудеса”. Как бы то ни было, мы должны довольствоваться признанием этого “чуда”, без какого-либо узаконенного подхода к нему”;
“В период Возрождения, в 18-м, в 19-м веках казалось, что религиозное мышление и научное мышление противопоставляются друг другу, как бы взаимно друг друга исключают. Это противопоставление было исторически оправданным, оно отражало определенный период развития общества. Но я думаю, что оно все-таки имеет какое-то глубокое синтетическое разрешение на следующем этапе развития человеческого сознания. Мое глубокое ощущение (даже не убеждение – слово “убеждение” тут, наверно, неправильно) – существование в природе какого-то внутреннего смысла, в природе в целом”.
Как видим, даже выдающимся физикам нашего века – Эйнштейну и Сахарову – не хватает слов. Станет ли этим словом “ноосфера” или как-то иначе назовут новую реальность- живо-творящую глобальную культуру? Во всяком случае новое понятие может вместить в себе многие формы социально-духовной жизни, для выражения которых пока не находится слов. А когда такие слова появятся, то, быть может, по-новому откроются Лев Толстой и его время, время, когда в православной России, в Харькове издавался журнал “Вера и разум”, в котором, в частности, появилась “Теодиция” великого физика, математика и неортодоксального религиозного мыслителя Г.Лейбница.
“Вера и разум”, но разве они так разделены, что требуется союз “и”? Разве они не соединяются творческой интуицией, чувством прекрасного, чувством мироздания? И что же такое – вера в разум? А вера в Высший разум?
За два века до Эйнштейна философ Кант говорил, что его внимание приковывают два чуда: взгляд ввысь открывал ему закон звездного неба, взгляд вглубь собственной души обнаруживал нравственный закон. Ввысь и вглубь – противоположные направления? Но география уже давно открыла, что начиная движение в противоположных направлениях, можешь оказаться в одном и том же месте, правда, оно невидимо очам в начальном пункте. В 20 веке к доводам географии добавилась космография: в замкнутой Вселенной противоположности тоже сходятся, чисто геометрически, хотя точка схождения может быть и недоступна телескопам. Но ведь кроме очей во лбу есть и очи, находящиеся за лобной костью.
Все это, однако, вовсе не означает осуждения тех представителей точного знания, которых Эйнштейн назвал позитивистами и которые не могут принять всерьез все эти неточные и неопределенные идеи. Пусть каждый следует своему призванию и делает то, что у него хорошо получается.
Если человеческую цивилизацию уподобить дереву, то могучий ствол ее материальной жизни окружен корой культуры. Поверхностный наблюдатель может подумать, что этот довольно тонкий и негладкий слой между плотью дерева и космическим окружением не очень-то и нужен, не догадываясь, что без коры дерево скоро засохнет. Но и тот, кто воплощает в себе эту кору – небольшой ее участок – и исправно воплощает, может усомниться в необходимости коры на другой – далекой от него – стороне дерева. И не мудрено – это деwрево не в один обхват. Хорошо, что хоть кому-то дано охватить его мысленным взором. Благодаря этим людям носители разных частей культуры могут осознавать себя частицами единого дерева и потому защищать это дерево от невзгод. Благодаря этим людям мы понимаем, что пагубно тянуть это дерево за верхушку вверх, так, что трещат и рвутся его корни, и не менее пагубно привязывать верхушку к корням. А что же делать? Ну, например, бережно расправлять запутавшиеся ветви, осторожно удалять засохшие и внимательно следить за ростом всего исполинского дерева – от корней и до кроны.
Об авторе
Геннадий Горелик уже около тридцати лет занимается историей науки и ее популяризацией. Автор девяти с половиной книг и многих статей – в журнале «Знание-Сила» о науке и жизни, в «Природе» о людях науки, в «Scientific American» о российских приключениях Льва Ландау и Андрея Сахарова. Гордится публикациями в «Апраксином Блюзе», свингующими на темы науки.
Поделитесь мнением